Татьяна Н. Толстая - Сегодня 27 февраля, Папин День.
Ему сегодня было бы 104 года, вот бы он смеялся! Это такой возраст, когда уже и юбилеи все позади, и сидишь сложа руки, не зная, чего бы еще...
Я часто думаю о том, как там все устроено, в том мире, где он сейчас, а иногда вижу этот мир во сне. Может быть, там чистое синее небо, свежий горный воздух, какие-то легкие селения, прилепившиеся к скалам, как гриб чага к березовому стволу, и всё веранды, веранды, прохладные, деревянные, прозрачные, и высоко над головой лиственничные стропила, скрещенные и рогатые, как буква Y. И всегда утро.
В одном сне я летела в странной черной лодке - байдарка? челн? гроб? - по такому синему небу в сторону неслепящего солнца, и далеко внизу видела ниточки рек и ущелья с золотыми лиственницами; стало быть, осень; ну да, он же ушел осенью, 19 октября, по нашим земным меркам.
"А что мы летим? А зачем?" - спросила я, и мне сказали: "А вот", и показали: нас догонял и перегнал другой челн, и там был отец, он махнул мне рукой, и я обрадовалась.
Челны причалили на вершине зеленой горы, там была стеклянная конструкция, как вход в станцию метро - "Воробьевы горы", например, - а внутри турникеты, и надо опустить монетку - наверно, обол, что же еще - и отец заплатил и прошел туда, и те, кто были с ним, тоже прошли. И я кинулась вслед за ним, но вмешались какие-то люди, какая-то ангельская вохра остановила меня: а тебе туда нельзя. И правда, обола у меня не было.
Сегодня у него день рождения, и мы будем звонить друг другу, и вспоминать его слова, и удивляться, что все запомнили их по-разному. И потом помолчим, вглядываясь туда, в те сумерки, куда и нам идти в свой срок: за реку, на гору, сквозь стеклянные турникеты.
Повторю тут свой рассказ про него. Он написан давно, но какая разница? времени-то нет.
ПРО ОТЦА
Отец взял манеру приходить в заячьей ушанке, в черном драповом пальто, под верхней пуговицей угадывается драный и колючий шарф в красную клетку. А может быть, и нет никакого шарфа. Тогда, значит, шелковая, еще довоенная рубаха, голубая в белую полоску. Они тогда так забавно шили: сзади, там где лопатки, большая складка, для простора в размахе рук. Рубашка на спине надувалась парусом, и на стройность наплевать.
Я эту рубашку недавно нашла; разбирала старые чемоданы, еще из тех, что тяжелые сами по себе, без вещей, и по углам у них кожаные накладки. Там были прекрасные вещи, просто прекрасные: там были брюки из чудесного твида, явно заграничного происхождения, с широкими обшлагами. Цвет в целом словно бы сероватый, но твид такая вещь: если всматриваться близко, если поднести к глазам, то видишь и серый, и зеленую нитку, и красную крапку, и еще песочное что-то мелькнет, и скрип уключины, и маслянистый блеск тяжелой воды в Темзе, и жидкий, пляшущий отблеск фонаря на волне, и звук плеска, и сырой воздух, и шелковая плесень на бревнах.
Брюки кусачей шерсти, легкий томительный запах нафталинового шарика. Сейчас бы моль не посмотрела на эти глупости, съела бы брюки и шариком закусила; наглая пошла моль, напористая, и глаза у нее жесткие и внимательные. А в те годы, когда брюки закладывались в чемодан, а чемодан запихивался на антресоль, проживала другая моль, белая, основательная, со старинными манерами, с самоуважением, я полагаю, с тревогой о здоровье потомства: туда не ходите, там нафталин!.. Пойдемте в другой чемодан!
Брюки, стало быть; потом кальсоны, - уморительная вещь! На завязочках, на тесемочках! Спереди – еще и три пуговки - честное слово - костяные, потрескавшиеся, обломанные. Детский пиджачок, плохо сшитый, с хлястиком на спине, тоже из твида, попроще. Чья-то красная шерстяная юбка-восьмиклинка. И рубашки, одна голубая в полоску, другая кофейная в полоску же.
Я полюбила голубую, хотя кофейная была ничуть не хуже. Но я полюбила голубую, небесную, вот поэтому, наверно, он в ней приходит. Но точно я все равно не знаю, я ни разу ее не видела: он не снимает пальто. А пальто он приноровился надевать драповое, с грубым ворсом, такое, какое он носил перед смертью, и заячья ушанка тоже из его последних лет.
Ему, наверно, лет тридцать пять, в сумерках сна не разглядеть возраста, но эта послевоенная худоба и общая ободранность, эта небрежность и беспечность, или, как он сам сказал бы, ноншалантность, эти очки в круглой оправе, очки, - первое, наверно, что я увидела на его любопытствующем лице, когда меня принесли из роддома, увидела и полюбила навсегда – вроде бы это признак того, что ему тридцать пять. Он младше моих детей.
Они-то знали его уже старым, с вечно больной поясницей, с обвисшей кожей лица и остатками седых волос, - как он это в себе ненавидел! Вглядывался в зеркало, побрившись и пригладив мокрой щеткой волосы, с досадой махал рукой: а!.. смотреть противно!.. и шел себе, царь царей, большой такой и тяжелый, пить кофе, а потом – на улицу, может, в университет читать лекцию, может, просто пройтись, в ужасной заячьей шапке, но с тростью.
Они знали его старым, они думали: дедушка; а я помню его молодым, быстрым, шумным; помню смеющимся над праздничным столом с бокалом красного вина, среди молодых смеющихся друзей. Помню, как он приходил посидеть у моей кровати перед сном и рассказывал про то, как устроен мир. Про орбиты электрона. Про волны и частицы. Про скорость света. Про то, что быстрее света лететь нельзя: у тела есть масса, и масса эта растет вместе со скоростью, до бесконечности. Телу нельзя, а свету можно.
Мне было лет десять, и я спрашивала: но из чего сделан мир? Из чего он сделан? Как будто можно было ответить на этот вопрос. Отец говорил мне про гравитацию, про энергию, про теорию относительности, про искривление пространства, про силы и поля, но это все было не то. Из чего он сделан, этот мир?
Он терпеливо вздыхал.
- Ну хорошо, если я скажу, что он сделан из меди – это как, годится? Из капустного сока? Тоже нет? Вот смотри: существует электромагнитное поле… Ты что, спишь?..
Я помню его веселым, конечно, смеющимся, но помню и гневным, несправедливым, мрачным; он боялся смерти, и мысль о ее неизбежности приводила его в дурное, раздраженное состояние духа, как если бы это была казнь и назначена была уже на завтра, и, конечно, никаких апелляций. Я уже была взрослой, я умела говорить, и я говорила ему, что смерти нет, что есть завеса, и за этой завесой – другой свет, сложный и прекрасный, а потом еще один, а потом еще; там дороги, там реки, там крылья, там шумящие на ветру деревья; там весна и белые цветы; я была там, я знаю, я обещаю. Он и спорил, и не верил, и хотел слушать еще и еще. Он говорил: к сожалению, я знаю, как устроен мир. Там нет места тому, про что ты говоришь. И я отвечала ему тем, что запомнила с детства: телу нельзя, а свету можно.
За месяц до смерти он решил поверить. Немного смущаясь – ведь глупости все это – он сказал мне, что поскольку он, видимо, умрет раньше меня, то пришлет мне оттуда весть. Особый знак. Специальное слово. Расскажет, как там.
Никогда он меня не обманывал, никогда. Не обманул и на этот раз.
Во сне он приходит молодым, он приходит в драном драповом пальто, в заячьей ушанке, в одежде из будущих, еще не наступивших, предсмертных лет. По-видимому, ему все равно. Под пальто - шарф в красную клетку, но может быть, и нет. Или голубая, моя любимая рубашка. У него худое треугольное лицо доходяги из военных лет, круглые очки. Кажется, подошвы его не касаются пола, он словно бы висит в воздухе, словно бы покачивается, но я не уверена, - там темно и плохо видно. Он смотрит внимательно и дружелюбно, я знаю этот взгляд, я узнаю его в живущих людях, узнаю и в снящихся, на этот взгляд я отзовусь всегда, встану и пойду ему навстречу.
Он что-то хочет сказать, но не говорит, что-то объяснить, но не объясняет. Мне кажется, ему смешно. Может быть, оказалось, что мир и правда сделан из меди и капустного сока, сложен в чемодан с накладными уголками и пересыпан нафталиновыми шариками, и это ничему не мешает – ни алмазному свету миллиардов звезд, ни кривому пространству, ни неподвижному времени, ни плеску волн, ни дорогам, ни любви.
